Monthly Archives: Май 2016

Виктор Петрович Астафьев «Обертон»

Зовут меня Сергей Иннокентьевич Слесарев, хотя я на самом-то деле Слюсарев, но, прокатывая человека по калибрам армейской жизни, дорогая наша действительность постепенно снимала или целесообразно стесывала топориком с человека все умственные и прочие излишества, чтобы он не портил строя, не изгибал ранжира, ничем не выделялся из людского стада. Малограмотные хлопцы с Житомирщины или с Волыни, которым не дано было выбиться в полководцы иль хотя бы в старшины, приспособили себя в писари и тут уж царили, включая на всю мощь те полторы извилины, которыми наделил их Создатель.
Поначалу я сердился, возражал, сопротивлялся, если искажали мою фамилию, но когда получил красноармейскую книжку перед отправкой на сталинградскую мясорубку, махнул рукой: не все ли равно, убьют меня Слюсаревым или Слесаревым — какое это будет иметь значение перед историей? Мать с отцом живут по адресу, заключенному в пластмассовый патрончик, и узнают, а не узнают, так почувствуют, что это их сын, Сергей Иннокентьевич, сложил голову на Волге или где-то еще дальше.
Так же вот, как я, безвольно отдаваясь казенному упрощению, военному бюрократизму, наш народ постепенно исказился не только в личном документе, но и характером, и обликом своим. Нынче почти над каждым русским дитем висят явственные признаки вырождения. А началось-то все с буковки, с какого-нибудь родового знака, с нежелания сопротивляться повсеместному произволу.
Работая после войны слесарем вагонного депо, я по ротозейству, свойственному людям задумчивым, не успел назвать другого кандидата, и меня избрали в профсоюзный рабочий комитет. Знакомясь с бумагами, я с удивлением узнал, что в нашей бесправной стране еще существуют остатки дотлевающей демократии. Администрация предприятия обязана каждый год заключать с рабочими коллективный договор. В этом важнейшем для жизни трудового человека документе я обнаружил, что рабочий люд сам постепенно уступил всякие свои права родному государству, сделался бесправным большей частью по своей лени и бездумию. Из колдоговора каждый год исчезали пункт за пунктом, параграф за параграфом. Одним из первых исчез из договора пункт о праве на забастовку, продержавшийся на иных крупных предприятиях аж до середины тридцатых годов.

Виктор Петрович Астафьев «Об одиночестве»

На войне очень часто настигает человека, прежде всего молодого, чувство одиночества, подавленности, заброшенности, особенно когда бредешь в ночи, в снегу, голодный, холодный, не то, чтобы враждебность в душе несешь, нет, а вот, как бродяга, ты никому не нужен и обречен, и все теснится в тебе чувство горечи, недоумения — куда иду? Зачем? Какая сила толкает меня?
Непонятность этой давящей силы постоянна, из-за нее является чувство обреченности, и уж если дежуришь один, или на посту стоишь в непогоду, чего только не передумаешь и все время зло на тех, кто окопался в близком тылу, в безопасности, тепле, сытости и кто делает все — любую подлость, любое предательство, чтоб только самому спастись, охранить себя.
Со временем враждебность к немцам притуплялась, становилась общей: работа и работа — привычно, а вот к своим врагам она делалась непримиримо-острой, больной и в связи с этим написать надо главу «Колесо» и затем переправу Игоря Швычкова, комсомольца с донесением.
Ему разрешено было командиром, если доберется на ту сторону реки живой (шансов мало), остаться там, но на него налетело столько политруков, комсомольских и надзорных деятелей, заградотрядников, что он понял: убьют, растерзают, но столкнут в воду, ибо им самим не хочется на плацдарм, — это предательство ближнего, благословенного всеобщим предательством и демагогией, в основе которой шкурничество.
Игорек, начитавшийся «Как закалялась сталь» и тому подобных книг, первый раз попал в переплет на Оке, когда подстрелил немца, пришедшего за водой, потом попал в штрафную за колесо и вот, ему орут: «Трус! Изменник!..» Орут самые настоящие подлецы и трусы, а на руке Игорька пятна от линзы, жег тело свое в пионерах, готовясь к испытаниям войны…

Виктор Астафьев «О чем ты плачешь, ель?»

О чем ты плачешь, ель? О чем ты плачешь? Ель скреблась веткой о стекло. Скреблась несмело и почти неслышно. Ветка была мокрая, капли скатывались на кончики ее лапок, на бородавочки. В каждой клейкой бородавочке хоронилась новая лапка — новая жизнь дерева. Бородавочки были не больше капель, что суетились на оконном стекле, вспыхивали на мгновение и угасали.
«Неужто и в жизни так вот! — думал дядя Петр. — Вспыхнет жизнь человеческая или какая другая, займется ярким светом да и погаснет?..»
Так рассуждал дядя Петр, глядя на лядащую елку, которая царапалась в окно, как приблудная нищенка. И зачем он ее оставил, когда рубил избушку? Добрые деревья свалил, раскряжевал, скатал на сруб избушки, а эту — старую, мослатую — оставил?.. Пожалел? Нет. Чего ж ее жалеть-то? Просто оставил и оставил. А она взяла да оправилась, загустела хвоя на ней, закучерявился колючий лапник, а нынче вон даже шишки появились, желтые, изогнутые…
Света больше доставаться стало дереву, молодняк не теснил. Кроме того, половина корней попала под пол избушки. Там всю зиму земля талая, соков больше.
В избушке душно и жарко. Вместо печи стоит бочка из-под бензина и занимает почти половину охотничьего помещения. Мало дров положишь — печка вроде бы обижается, шипит только. Больше подбросишь — сердито гудит, краснеет, и в избушке хоть парься.
Если уже дышать нечем становится, дядя Петр сползает на пол и лежит па полосах бересты, чувствуя сквозь нее потным боком приятно холодящую землю.
Не спится. Забыл, спокинул охотника сон. О стекло царапается ветка, оставляя махонькие, недолговечные капли. Они тяжелеют, наполняются и, как опившиеся пауты, отваливаются вниз, в темноту.
Длинна ноябрьская ночь. Длинна и переполнена еле ощутимой тревогой.

Виктор Петрович Астафьев «О товарище Сталине»

…Однажды, посмеиваясь как всегда, необидно и дружески, Александр Николаевич сказал мне, что моя теория, высказанная в новой повести, или вера в то, что злодеи и злодейство всегда бывают наказуемы, и если не живых, то мертвых злодеев находило подобающее воздаяние, — очень чудная…
— Ах, Вик Петрович, Вик Петрович! — опечалился он, — если б это было так.
— А что, разве не так? А Сталин? Уж богом был, а его Никитка-дурачок за ноги и на помойку. Но это частность. Никакой он не бог. Смерть подтвердила, что такой же, как все, и, будучи мертвым, «пахнет».
Я думаю, что все человечество, если оно не одумается и будет жить так, как жило, постигнет кара за его злодейское отношение друг к другу, к природе, к морали, наконец, — оно погибнет от того, что само породило, — от неразумной злобы…
— Вы это в лесу придумали иль дома?
— В лесу, нашими долбоебами, а не американскими империалистами срубленном и брошенном. А хотите, я расскажу вам про чусовского дьякона? Иль про Сталина?
— Про дьякона! Про Сталина! Этого я от вас еще не слышал! А ну! А ну! Расскажите мне эту сказочку. — Александр Николаевич помолчал, переложил какую-то книжку на столе и не мне, а ровно бы для себя сказал; — Никогда не думал, что природа так много рождает мыслей и противоречий. — Поднял голову и грустно улыбнулся: — Ну и трудно же вам, Вик Петрович, с вашими мерками морали жить… и с тем, что вы видели и знаете,
— Утешителем не буду. Не ждите. Это не главное дело для писателя, насколько я сие дело понимаю. Кто это порешил: коли литература заменила собою всеутешительницу-веру и церковь, следовательно, и должна утешать. Так ведь сограждане рассуждают?
— Злить, досаждать, солить раны легко, тем паче, что ран этих год от года больше и больше, а вот помочь, — так я рассуждаю, один из совграждан, — возразил Александр Николаевич. — За то только люблю я вас, дорогой Вик Петрович! Матерщинник, мужик-лапотник из чалдонской деревни — и туда же в обличители. Ну, не ищите топор под лавкой. Пойдемте лучше чайку попьем, а может, вам… к чайку чего и подадут. Глядишь, и мне отломится. Как вы думаете?

Виктор Астафьев «Ночь космонавта»

И все же те короткие, драгоценные минуты, которые он «зевнул» — наверстать не удалось: космос — не железная дорога! Космонавт точно знал, где они, эти минуты, утерялись непоправимо и безвозвратно.
Возвращаясь из испытательного полета с далекой безжизненной планеты, объятой рыжими облаками, он по пути облетел еще и Луну. Полюбовавшись печальной сестрой Земли, а по программе — присмотрев место посадки и сборки межпланетной заправочной станции-лаборатории, он завершал уже последний виток вокруг Земли в благодушном и приподнятом настроении, когда увидел в локаторном отражателе черные клубящиеся облака, и понял, что пролетает над страной, сердечком вдающейся в океан, где много лет шла кровопролитная и непонятная война.
Многие державы выступали против этой войны, народы мира митинговали и протестовали, а она шла и шла, и маленький, ни в чем неповинный народ, умеющий выращивать рис, любить свою родину и детей своих, истреблялся, оглушенный и растерзанный грозным оружием, которое обрушивали на его голову свои и чужие враги, превратив далекую цветущую страну в испытательный полигон.
Космонавту вспомнилось, как совсем недавно, когда мир был накануне новой, всеохватной войны и ее удалось предотвратить умом и усилиями мудрых людей, какая-то женщина-домохозяйка писала с благодарностью главе Советского государства о том, что от войн больше других страдали и страдают маленькие народы, маленькие страны и что в надвигавшейся войне многие из них просто перестали бы существовать…
У космонавта была странная привычка, с которой он всю жизнь боролся, но так и не одолел ее: обязательно вспомнить, из какой страны, допустим, писала эта женщина-домохозяйка? В детстве, увидев знакомое лицо, он мучился до бессонницы, терзал себя, раздражался, пока не восстанавливал в памяти, где, при каких обстоятельствах видел человека, встретившегося на улице; какая фамилия у артиста, лицо которого мелькнуло на экране, где он играл прежде, этот самый артист? И даже пройдя изнурительную и долгую выучку, он не утратил этого «бзыка», как космонавт называл сию привычку, а лишь затаил ее в себе. Закалить характер можно, однако исправить, перевернуть в нем что-то никакой школой нельзя — что срублено топором…